…Если вам интересно, как человек мечтает о Гитлере, прочтите хотя бы про моего деда.
СЕМЕРИК Федор Власович, мой дед, ненавидел советскую власть всей своей душой и страстно ждал немцев, как избавителей, полагая, что хуже советской власти уж ничего на свете быть не может.
Нет, он отнюдь не был фашистом или монархистом, националистом или троцкистом, красным или белым, он в этом вообще ни черта не смыслил.
По происхождению он был из украинских крепостных, крестьянин–бедняк. По социальному положению – городской рабочий с долгим стажем. А по сути своей – самый простой, маленький, голодный, запуганный обыватель Страны Советов, которая ему – мачеха.
Дед родился в 1870 году – в одном году с Лениным, но на этом общее между ними кончалось. Дед не мог слышать самого имени Ленина, хотя тот давно умер, как умерли или были перебиты многие ленинцы. Он считал, что именно от Ленина все беды, что тот «играл в Россию, как в рулетку, все проиграл и сдох».
Когда он такое говорил, бабка в ужасе оглядывалась по сторонам и демонстративно восклицала во дворе:
– Перестань молоть, малахольный. Вот хорошие люди умирают, а ты, паразит, все живешь.
Дед родился и вырос в селе Шендеровке Каневского уезда, в какой–то отчаянной селянской семье с одиннадцатью детьми, жившей, по его словам, в полуразрушенном курене.
Юность он провел в батраках у немецких колонистов на Херсонщине, навсегда оставив семью. Отслужив в солдатах, пошел на заработки в Киев, слонялся в поисках работы, был дворником у генерала, женился на прачке, пошел на трамвай кондуктором и все мечтал о своем домике и достатке: чтоб можно было досыта наесться и не думать о завтрашнем дне – вот был предел его мечтаний.
Они с бабкой голодали, холодали, складывали копейку к копейке, угробили свою молодость, но купили, наконец, крохотный кусочек болота на Куреневке, сами осушили его, сами долго строили хату – и тут грянула революция.
Добра она не принесла, лишь новый голод, страх, – и начисто отняла мечту. Красивым словам большевиков о земном рае в туманном будущем дед не верил. Он был практик.
Много лет затем дед работал на обувной фабрике № 4 слесарем–канализатором, в вонючей робе лазил с ключами по трубам, ранился у станка – уж такой рабочий класс, что дальше некуда. И все эти годы он не переставал ненавидеть власть «этих босяков и убийц» и «нет, не хозяев».
Его, бывшего крестьянина, в окончательный ужас привела коллективизация с ее колхозами, вызвавшая невиданный голод. Строительство заводов, шумно расписываемые в те годы Днепрогэс, завоевание Северного полюса там или неба – были деду решительно «до лампочки».
Северный полюс завоевали, зато когда дед с бабкой завели, наконец, свою радужную мечту – корову, ее нечем было кормить. Очереди за комбикормом были, как туча. Рядом с хатой, за железнодорожной насыпью огромный богатый луг пропадает, а пасти нельзя. Как уж дед ни изворачивался, кому только ни совал, чтобы достать сена! Рыскал с мешком и серпом по Бабьему и Репьяхову Ярам, аккуратно срезал траву под заборами. Сам не пил молока – посылал на базар бабку продавать. Помнил, что у барина–немца была корова, дававшая в день три ведра молока, и думал, что если нашу облезлую Лыску кормить, она, может, тоже столько будет давать.
В общем, он был великий комбинатор. И от постоянных неудач, судорожной бедности противен стал и завистлив необычайно. Завидовал половине Куреневки, особенно тем, у кого был хороший огород и кто мог таскать корзинами на базар редиску. Куреневка испокон веков спасалась редиской, а также поросятами и курами, глухая ко всяким наукам, искусствам или политике, вернее, требуя в политике одного: чтоб разрешали продавать редиску.
У Горького в «Детстве» есть такая песня:
Один нищий вывесил портянки сушить,
А другой нищий портянки украл.
Так вот мой дед был завистлив. Но ему не дотянуться было до подлинных куреневских «куркулей»: огород его можно было измерить ладонями, полоски шагов в восемь шириной, у хаты и сарайчика. За забором были грядки коллективного огородного хозяйства. Однажды ночью дед выкопал новые ямки и перенес забор на полметра, украв у огородников метров пять квадратных земли, и равнодушное колхозное начальство этого не заметило! Дед целую неделю был в отличном настроении и торжествовал, строя планы, как через несколько лет он снова подвинет забор на полметра.
К старости он стал страшно вздорный, тайком обрывал соседские груши, свешивавшиеся через забор на «его землю», убивал палкой соседских кур, если они забредали к нам, и потому он перессорился со всей улицей.
Когда он, брызжа слюной, ругался, слышно было до самого базара: «У–ту–ту–ту!» – и его прозвали «Семерик–тру–ту–ту–три–ведра–молока».
Водки дед не пил от скупости, не курил, в кино не ходил, на трамвае старался проехать зайцем, штаны и пиджаки донашивал до того, что они сопревали и расползались на нем. Если по улице ехал воз с сеном и терял клок, дед первым оказывался на мостовой, старательно сгребал палочкой клок и с торжеством нес домой.
Корова не оправдала себя, пришлось продать.
Дед на пробу завел уток, мы с ним ходили на пруд, бултыхались там с драной корзиной, собирая «ряску», чтоб их кормить, да на ряске утки выросли костлявые, мослатые.
Дед переключился на кур: те, мол, ходят, гребутся и сами добывают себе пропитание. Куры с голоду щипали рассаду на грядке, а нестись не хотели. Заводил поросят, чтоб не пропадали объедки и помои. Поросята у деда росли длинноногие, мускулистые, поджарые, как гончие псы. И как раз перед приходом немцев оба поросенка заболели чумкой и сдохли. Пришлось закопать.
Очень энергичный был дед, воевал и толокся целый день с рассвета до темна, но разбогатеть не мог.
[Были вокруг такие, что «жили»: партийцы, чекисты, воры, стукачи, разные профсоюзные деятели. Раскатывали в казенных автомобилях, нежили брюхо на кавказских курортах, получали в конвертах секретные зарплаты. Дед за свое ужасное лазанье по канализационным трубам получал жалованье в месяц вдвое меньшее, чем стоил простой костюм. И за всю жизнь костюма у него не было, он так и умер, не поносив ни разу костюм.
Но были люди, которые смотрели на жизнь дедовой семьи, как на райское благо. В колхозах вокруг Киева крестьяне работали, как при крепостном праве. Нет, хуже. При крепостном праве помещик оставлял им дни для работы на себя, на своем маленьком поле. А в колхозе человек не имел и таких дней, как не имел и поля. За выход на работу ему ставили в ведомости палочку – «трудодень», а осенью что–то платили, а может не платили, а то платили одну копейку за трудодень.]
Так что когда приходил гость, у моего деда была только одна тема для разговора: как в старину было хорошо, и люди были сыты, и богатели, а большевики–босяки все загубили.
Но когда в 1937 году его дружка, старика Жука, арестовали за рассказанный в очереди глупый анекдот, и этот Жук сразу пропал без вести, как утонул, дед страшно перепугался, замкнулся, и у него осталось только полтемы, то есть как в старину было хорошо.
Я полагаю, что он был так же прав, как и неправ. Это самое «хорошо» – познается лишь в сравнении. И бедному деду моему в 1937 году царская Россия уже казалась справедливым, потерянным раем.
Он почему–то не вспоминал курень своего отца, арендовавшего клок чужой земли, но запомнил, как славно жил генерал, и как он был щедр. Какие при царе были цены: булка стоила пять копеек, селедка две копейки, а на воблу никто и смотреть не хотел.
Про свою же ненависть к большевикам он теперь рассказывал только Богу, подолгу стоя перед иконами на коленях, и все шептал, шептал, страстно рассказывал им что–то: знал, что уж кто–кто, а Бог выслушает – и не продаст.
И вот вскоре после начала войны на нашу крышу упала немецкая листовка и с утренней росой прилипла там у трубы. Дед увидел, приставил лестницу и послал меня достать. С трудом я снял раскисший листок, и мы стали читать.
В листовке писалось, что Германия призвана уничтожить большевиков и устанавливает новый, справедливый порядок, когда «кто не работает – тот не ест», зато «каждый, кто честно трудится, получает по заслугам». Что жизнь на освобожденной земле прекрасна: масло стоит десять копеек фунт, хлеб – семь копеек, селедка – три.
У деда полезли глаза на лоб. Это было послание лично ему.
Он выучил листовку наизусть, только после этого порвал на меленькие клочки. Ему шел семьдесят второй год, и вот его мечта – с ума сойти! – возвращалась, и может на лугу еще будет пастись его корова, дающая три ведра молока, и в доме будет запас еды, на завтрашний день и даже на послезавтрашний день, и может быть он даже купит себе, наконец–то, первый костюм.
…Вдруг раздался глухой топот, люк поднялся, и соседка Елена Павловна, возбужденная, на себя не похожая, закричала с радостным изумлением, с торжеством:
– Что вы сидите? Немцы пришли! Советская власть кончилась!
Мне было двенадцать лет. Многое для меня в жизни происходило впервые. Немцы пришли тоже впервые. Я прежде всех вылетел из окопа, зажмурился от яркого света и отметил, что мир стал какой–то иной – как добрая погода после шторма, – хотя внешне как будто все оставалось по–прежнему.
Елена Павловна, захлебываясь, взмахивая руками, говорила умиленно, радостно:
–… молоденький, такой молоденький стоит!.. Мои же окна на улицу. Машина ушла, а он, молоденький, хорошенький, стоит!..
Я немедленно рванул через двор, взлетел на забор.
У ограды сквера на нашей Петропавловской площади стояла низенькая, хищная, длинноносая пушка на толстых надутых шинах. Возле нее – действительно очень молоденький, белокурый, розовощекий немецкий солдатик в необычно чистой и ладно сидящей на нем серо–зеленой форме. Он держал винтовку на весу, заметил, что я смотрю на него, и загордился. Очень мило загордился так, зафасонил.
Был у меня друг жизни, старше меня года на три, Болик Каминский, я еще о нем расскажу. Его эвакуировали с училищем фабрично–заводского обучения – ФЗО. Так вот этот парнишка был очень похож на друга моего Болика.
Понимаете, я ожидал всего: что немцы – страшные гиганты, что ли, все сплошь на танках, в противогазных масках и рогатых касках, и меня потрясло, что этот парнишка такой обыкновенный, ну, ничего особенного, совсем как наш Болик.
Зафасонил, ага, я б тоже зафасонил, имей такую пушку.
В этот момент раздался тот самый невероятный взрыв, которого я так ждал. Я задохнулся, ударился подбородком о забор, чуть не свалился. А солдатик позорно присел и съежился, перепугано прижавшись к пушке.
Но нужно отдать ему должное: он тотчас опомнился, независимо встал и принялся смотреть куда–то поверх моей головы. Я обернулся и увидел, как в синем небе, за вершинами деревьев, опадают, крутясь и планируя, обломки досок.
– Ах, подорвали–таки мост, проклятые босяки! Э! – сказал дед, подходя к забору и высовывая нос, чтобы тоже поглядеть на первого немца. – Фью–фью, вот это да!.. Ну куда ж с ними Сталину воевать, Господи прости. Это же – армия! Это не наши разнесчастные – голодные да босые. Ты посмотри только, как он одет!
Действительно, солдатик был одет превосходно. На газетных карикатурах и в советских кинофильмах немцев изображали оборванными бродягами и бандитами, а советские воины были всегда красивые, подтянутые, розовощекие.
Вздымая пыль, подлетела угловатая, квадратная и хищная машина, лихо развернулась (мы с дедом жадно смотрели), и такие же подтянутые, ловкие, как фокусники, молодые ребята–немцы прицепили пушку в один миг, повскакали на подножки и, вися по обеим сторонам машины, лихо умчались в сторону Подола.
– Да–а… – сказал потрясенный дед и перекрестился широко; – Слава тебе. Господи, кончилась эта босяцкая власть, а я уж думал не доживу… Ступай, помогай носить вещи в хату: в яме все отсырело. Будем теперь жить.
Не весьма охотно поплелся я к окопу. Там мама подавала из темной дыры узлы, чемоданы, табуретки, бабка принимала и складывала в кучу, а я стал носить.
…бабка стояла в воротах с Еленой Павловной и звала:
– Старый! Иди быстро, партизана ведут.
Наш краснолобый солдат вел по улице здоровенного грязного кабана, захлестнув его веревкой поперек туловища, другой подгонял хворостиной, и вокруг шли еще другие солдаты кучкой, удовлетворенно голготали.
Делая большие глаза и ахая, Елена Павловна рассказывала, что солдаты совсем не пленных ищут, а… грабят. И у Каминских взяли кабана, и кожухи тащат, а у нее заглядывали в шкаф, под кровать, сняли с подушек наволочки и зачем–то полотенце с гвоздика. Сосед не хотел отдать кабана, так они оставили расписку, сказав: «Официр плати». Нам, выходит, повезло, если ничего не взяли, может, оттого, что дед немецкие слова говорил, они постеснялись.
Дед озабоченно посмотрел вслед мужественной вооруженной процессии с кабаном.
– А ну, – строго сказал он, – давайте носить вещи обратно в окоп. Трясця его матери, я и забыл, это же их право победителя: три дня грабить все, что хотят!
…– Что это за медали? – спросил дед, разглядывая газету.
Целую полосу занимала «Борьба украинского народа» – исторический обзор с портретами–медальонами князя Святослава, княгини Ольги, Владимира Крестителя, Богдана Хмельницкого, Мазепы, Шевченко, Леси Украинки и Симона Петлюры.
[Сочетание было невероятное, на что я, мальчишка, и то вытаращил глаза. Святослав, Ольга и Владимир – основатели Руси, тогда не было Украины и России, а просто Киевская Русь. Ладно, тут все в порядке. Святые предки у украинцев и русских общие.
Но дальше… Хмельницкий Украину к России присоединил.
Мазепа хотел оторвать. Тарас Шевченко и Леся Украинка – поэты, которых превозносила советская власть.
А Петлюра боролся в революцию за независимую Украину, и всех петлюровцев постреляли и сгноили в советских лагерях.]
– И Богдан у них великий? – удивился дед.
– Да.
– Чудно! Мазепа… Петлюра… – Дед озадаченно погладил бороду. – Насчет того черта не знаю, давно было, при Петре Первом, а Петлюру сам видел – и паразит, и горлохват. Что они только тут творили!..
Мать в другой комнате перешивала мне пальто к зиме. Она вышла, глянула в газету.
– Не верю я ничему, – пробормотала она. – Кошмар какой–то. Не было хороших царей. Убивали все от Святослава до Сталина.
– Про Сталина забудь, дурная! – весело сказал дед. – И ныне, и присно, и во веки веков. Будет хороший царь.
– Нет, – сказала мать. – Может где–нибудь на Мадагаскаре, в Америке, в Австралии, только не в России. В России – нет.
Я принялся читать подробности возрождения церкви на Холмщине и бурного роста искусства в Житомире. Дед выслушал с большим удовольствием, солидно кивая головой.
– Очень хорошо, – сказал он. – Немцы знают, что делают. Вот послушай: когда я был молодой и работал у немецких колонистов, я уже тогда понял, что немцы – это хозяева. Они работу любят, а ленивых ненавидят: что ты заработал, то и получай. А воровства у них нет: уходят из дому, дверь палочкой подопрут – и никаких замков. А если, случись, поймают вора – так уж бьют его, бьют, пока не убьют. Вот теперь ты сам посмотришь, какая будет справедливая жизнь. Рай на земле!
– Ничего не будет, – сказала мама как–то странно. – И большевики еще вернутся.
Мы не стали с ней спорить, потому что знали, о чем она думает, только не говорит: что, может, вернется когда–нибудь отец, которого она любит и будет любить до самой смерти.
– Ах, ты счастливый, – сказал дед. – К нам с бабкой вот только на старости пришла новая жизнь. Маруся ничего не понимает. А ты счастливый, ты молодой, ты еще так поживешь!
Я подумал: вот черт возьми! Я ведь в самом деле молодой, и сразу так повезло: вот пришли хозяева–немцы, даже воров и замков не будет. И от предчувствия грядущего счастья стало мне тревожно и удивительно.
– Ладно, шут с ним, пускай хоть Петлюра, хоть черт, хоть дьявол с рогами висит у них иконой, – с внезапной ненавистью сказал дед, – лишь бы не тот Сталинюга, сапожник проклятый, грузин недорезанный, убийца усатый с его босячней! Боже, Боже, такую страну довести до разорения. За несчастным ситцем тысячи душатся в очередях, да я при царе последний батрак был, а этого ситцу мог штуками покупать.
– Що старэ, що малэ… – вздохнула бабка у печи. – Много ты его напокупал?
– Мог! Мог купить. Потому что он был. Все было! Я батрак, а ты прачка – а мы, себе дом построили. Попробуй сейчас построй. Раньше, бывало, один муж в семье работает, семья семь душ, он один кормит всех. А при этих большевиках и муж работает, и жена работает, и дети работают, и все равно не хватает. Это для того царя скинули?
– При царе было плохо! – воскликнул я.
– Да, вас теперь так в школах учат. А ты видел?
– Царь людей в тюрьмы сажал и в ссылки ссылал.
– Дурачок ты, дурачок, – сказал дед. – Людей сажают и ссылают во все времена. Ленин больше народу загубил, чем все цари до него. А уж того, что Сталин натворил – никаким царям, никаким кровопивцам не снилось. Были у нас и Грозные, и Петры, да такого Сталина Бог, видно, перед концом света на нас послал. Дожились до того, что самой тени своей боишься. Одни стукачи кругом, слова не скажи. Только одну «славу партии» можно кричать. Да милиция тебе штраф влепит, если флаг на ворота не прицепишь на их праздник да на их проклятущие выборы. С утра, чуть свет – уже тарабанят в окна: «К шести часам на выборы, все как один, всенародный праздник, стопроцентное голосование!» Ах, чтоб вы подавились моим голосованием!
Сами себя выставляют, сами себя назначают, сами меж собой делят – а мне говорят, что это я их выбрал! Это ж кракамедия сплошная. Кто живет при советской власти? Кто горластый подлец. Разевает пасть: «Наш великий, гениальный, мудрый вождь, солнце ясное в небе, наша родная партия, под водительством!» Тра–та–та! За это и получает, и жрет, злыдень. Развели одних паразитов. Один работает, трое присматривают, шестеро караулят. Да жрут, как гусенъ, да в автомобилях разъезжают. Буржуев свергли – сами буржуями похлеще заделались. Благодетели!..
–От язык без костей, – испуганно сжалась бабка у печки. – Шо ты кричишь, на всю улицу слышно!
– Вот? Я ж говорю: мы привыкли уже только шепотом говорить. Пусть слышно! Я хочу хоть перед смертью вголос поговорить. Нет их власти больше, нету их ГПУ, драпанули распроклятые энкаведисты. Чтоб он сдох, тот Сталин! Чтоб она сдохла, их партия! Вот! И никто меня больше не арестует. Это ж я при проклятых буржуях последний раз мог вголос говорить. Двадцать лет как воды в рот набрали. Добрые люди, пусть лучше Гитлер, пусть царь, пусть буржуи, турки, только не те а–ди–о–ты, бандиты с большой дороги!
– Да, турки много тебе добра дадут… И при буржуях много ты его видел, – вздохнула бабка. – Забыл уже про батыгов курень? Тебе советская власть пенсию дала, хоть бы за то спасибо сказал. А буржуи бы тебе дулю дали.
– Буржуй – сволочь! – закричал дед («Ну, началось, – подумал я, – теперь опять до вечера скандал».) – Буржуй – сволочь, но он хоть дело знал. Большевики буржуев постреляли – а сами что развели? Несчастная Россия, не было в ней добра – и не будет с такими босяцкими порядками. И сами мы, видать, того стоим. Быдло мы, батогом нами управлять. Вот нам немцы нужны, пусть нас поучат. Эти кракамедиями заниматься не станут. Хочешь честно работать? Работай. Не хочешь – иди к растакой матери. А этих, которые языком чесать привыкли да жопу Сталину лизать – этих немцы в два счета выведут… Господи, слава тебе за то, что живыми пережили мы твое испытание, эту большевистскую чуму!.. А ну, сынок, читай, что там еще пишут?
Я покопался в газете и нашел объявление, подтверждающее слова деда. В нем говорилось, что «некоторые безработные мужчины, от 16 до 55 лет, УКЛОНЯЮТСЯ ОТ РАБОТЫ». Им предлагалось немедленно явиться на регистрацию.
– Ага. Вот! – с торжеством сказал дед, поднимая палец.
…Он прибегал с базара возбужденный и выкладывал, когда и какой город у немцев отбили и сколько сбито самолетов. Базар все точно знал.
– Не–ет, Гитлеру не удержаться! – кричал он. – Наши этих прохвостов разобьют. Вот попомните мое слово.
Теперь большевики ученые, взялись за ум. Говорят уже точно: после войны колхозов не будет, разрешат мелкую частную собственность и торговлю. А по–старому им не спастись, что вы, такая разруха! Дай, Господи милосердный, дожить.
После краха с нашим последним обменом дед перепугался не на шутку. Он возненавидел Гитлера самой лютой ненавистью, на которую был способен.
Столовую для стариков давно закрыли. Идти работать куда–нибудь сторожем деду было бессмысленно: на зарплату ничего не купишь. Как жить?
И вот однажды ему взбрело в голову, что мы с мамой для него – камень на шее. Он немедленно переделил все барахло, забрал себе большую и лучшую часть, и заявил:
– Живите за стенкой сами по себе, а я буду вещи менять и богатую бабу искать.
Мама только покачала головой. Иногда она стучала к деду и давала ему две–три оладьи, он жадно хватал и ел, и видно было, что он жутко голодает, что тряпки, которые он носит на базар, никто не берет, а ему так хочется еще дожить до лучших времен, когда и колхозов не станет, и частную инициативу дадут, и поэтому он цепляется за жизнь, как только может. Он позавидовал моему бизнесу и сам взялся продавать сигареты. Все кусочки земли, даже дворик он перекопал и засадил табаком, ощипывал листья, сушил их, нанизав на шпагат, резал их ножом, а стебли толок в ступе и продавал махорку на стаканы. Это его спасло.
Иногда к нему приходил старый Садовник, дед поил его липовым чаем без сахара и рассказывал, как раньше при советской власти он был хозяином, имел корову, откармливал поросят, если б не сдохли от чумки, а какие колбасы жарила бабка на Пасху!
– Я всю жизнь работал! – жаловался дед. – Я сейчас на одну советскую пенсию мог бы жить, если б не эти зар–разы, воры, а–ди–оты! Но нашиеще их выкинут, наши придут, попомнишь мое слово. Народ теперь увидел, что от чужих добра не дождешься, проучил его Гитлер, на тыщу лет вперед проучил!
Его ненависть возрастала тем больше, чем голоднее он был. Умер от старости дедушка Ляли. Мой дед прибежал в радостном возбуждении.
– Ага! Вот! Хоть и фольксдойч был, а умер! В соседнем с нами домике, где жила Елена Павловна, пустовала квартира эвакуированных евреев. Приехали вселяться какие–то аристократические фольксдойчи. Дед первый это увидел.
– У–у, г–гады, буржуйские морды, паны распроклятые, мало вас советская власть посекла, но погодите, рано жируете, кончится ваше время!
Интересно мне было видеть такую перемену с дедом: словно у него память отшибло. Что–то сказала бы ему бабка?
…Только и разговоров; в Бабьем Яре расстреляли саботажников, стреляют украинских националистов, стреляют нарушителей светомаскировки, стреляют тунеядцев, стреляют распространителей слухов, стреляют партизан, стреляют, стреляют, стреляют… Пулемет в овраге строчил каждый день.
– Что же это? – прислушиваясь, говорила мать. – Куда докатилась культура на земле?
– Враг пришел. Молчи! – говорила бабка.
– Так перебьют всех «врагов народа», так что самого народа не останется. Тогда будет идеал: ни народа, ни врагов, спокойно и тихо.
…Немцы вывозили людей на работу в Германию.
– Это правильно, – говорил дед, тыча пальцем в газету. – Тут голод, а там они отъедятся и деньги заработают. Смотри!
В газете убедительно разъяснялось: при советской власти все старались своих детей выучить, чтобы они были инженерами и профессорами, но ведь главное воспитание – в труде. Уезжая в культурную Германию, молодые люди научатся работать, побывают за границей, в Европе. Ехать в Германию надо во имя борьбы за счастливое будущее.
– «Всегда бывает так, – прочел дед торжественно, – что одно поколение должно приносить великие жертвы, чтобы потомкам – детям и внукам – даровать лучшую жизнь».
Слышишь: детям и внукам лучшую жизнь!
– О Господи, – сказала Лена Гимпель, – до чего все на свете относительно, хоть какую мерзость можно объяснить и возвеличить. Это самое про жертвы ради будущего и Ленин говорил, и Сталин говорил…
Муж Лены, рентгенотехник, как и все, ушел на войну и пропал, она осталась с ребенком, отчаянно голодала и была зла, как тысяча чертей. Кажется, она злила деда даже с каким–то удовольствием.
– Ты дурная, ты ничего не понимаешь! – закричал дед. – Трясця их матери с их будущим. Но Гитлера ты, с Лениным и Сталиным не равняй. Это все–таки умный немец, а те были наши босяки.
– Все одинаковые сволочи, – сказала Лена. – История вечная: какая бы распоследняя гадина ни пришла к власти, сейчас же объявляет, что до нее было плохо, и только теперь начинается борьба во имя счастливого будущего, а поэтому надо приносить жертвы. Немедленно – жертвы! Жертвы! Мерзавцы!..
– Я знаю только одно, – не сдавался дед, – что тут правильно написано: теперешнюю молодежь надо учить работать. Разумные чересчур стали, только книжки читают, а работать кому?
Начались бомбежки Киева, и это говорило, что фронт идет к нам. Советские бомбардировщики прилетали по ночам. Сперва гулко громыхали зенитки, в небе вспыхивали огоньки разрывов, горохом взлетали вверх красные трассирующие пули. Черное небо дрожало от воя невидимых самолетов.
Окна дедовой комнаты выходили в сторону луга, поэтому он прибегал на нашу половину, мы открывали окна, вылезали на подоконники в ожидании спектакля, и он не задерживался.
Ярко вспыхивали сброшенные на парашютах осветительные ракеты. Они висели в небе, с них стекал сизый дымок, и в их призрачном свете становился виден весь город – башни, крыши, купола Софии и Лавры… Самолеты гудели и кружили долго, выбирали, обстоятельно прицеливались, потом ухали бомбы. Одна ляпнула прямо на кожевенный завод Кобца.
Мы их не боялись, потому что они падали только на заводы, мосты или казармы, но ни в коем случае не на жилье горожан, и это доказывало новую небывалую справедливость советской власти. Всем было известно, что партизаны сперва точно сообщают военные объекты, а при налетах подают сигналы фонарями. Для этого нужно было сидеть рядом с объектом и мигать, вызывая бомбы на себя…
…На основании своего, чужого, всеобщего опыта, на основании многих мыслей, поисков, тревог и расчетов говорю вам: ГОРЕ СЕГОДНЯ ТОМУ, КТО ЗАБЫВАЕТ О ПОЛИТИКЕ.
Я не сказал, что люблю ее. Я ее ненавижу. Презираю. Не призываю вас любить ее или уважать. Только говорю вам:
НЕ ЗАБУДЬТЕ.
©